Чуковский
Он любил огромное.
В огромном кабинете, на огромном письменном столе стоя¬ла у него огромная чернильница. Но в чернильнице не было чернил. Напрасно вы совали туда огромное перо. Чернила высохли.
Уже три месяца ничего не пишу, — говорил Леонид Андреев. — Кроме «Рулевого» ничего не читаю...
«Рулевой»— журнал для моряков. Вон на конце стола по¬следили номер этого журнала; на обложке нарисована яхта.
Андреев ходит по огромному своему кабинету и говорит о морском: о брамселях, якорях, парусах. Сегодня он моряк, морской волк. Даже походка стала у него морская. Он курит не папиросу, а трубку. Усы сбрил; шеи открыта по-матросски. Лицо загорелое. На гвозде висит морской бинокль.
Вы пробуете заговорить о другом. Он слушает только из вежливости.
- Завтра утром идем на «Савве», а покуда...
«Савва» — его моторная яхта. Он говорит об авариях, подводных камнях и мелях.
Ночь, Четыре часа. Вы сидите на диване и слушаете, а он ходит и говорит монологи.
Он всегда говорит монологи. Речь его ритмична и текуча.
Иногда он останавливается, наливает себе стакан крепчай¬шего черного, холодного чаю выпивает его залпом, как рюм¬ку водки, лихорадочно глотает карамельку, и снова говорит, говорит... Говорит о боге, о смерти, о том, что все моряки ве¬рят в бога, что, окруженные безднами, они всю жизнь ощу¬щают близость смерти; еженощно созерцая звезды, они ста¬новятся поэтами и мудрецами. Если б они могли выразить то, что они ощущают, когда где-нибудь в Индийском океане стоят на вахте под огромными звездами, они затмили бы Шекспи¬ра и Канта...
Но вот наконец он устал. Монолог прерывается длинными паузами. Походка становится вялой. Половина шестого. Он выпивает еще два стакана, берет свечку и уходит к себе:
- Завтра утром идем на «Савве».
Вам постлано рядом, в башне. Вы ложитесь, но не можете заснуть. Вы думаете: как он устал! Ведь в эту ночь он прошел по своему кабинету не меньше восемнадцати верст, и если бы записать, что он говорил в эту ночь, вышла бы не маленькая книга. Какая безумная трата сил!
Утром на баркасе «Хамоидол» мы отправляемся в море. И откуда Андреев достал эту кожаную рыбачью норвежскую шапку? Такие шапки я видал лишь на картинках в журнале «Вокруг света». И высокие непромокаемые сапоги, совсем как у кинематографических пиратов. Дайте ему в руки гарпун — великолепный китобой из Джека Лондона. Вот и яхта. Вот и садовник Степаныч, загримированный боцманом. До позднего вечера мы носимся по Финскому за¬ливу, и я не перестаю восхищаться гениальным актером, который уже двадцать четыре - часа Играет — без публики, для самого себя —столь новую и трудную роль. Как он на¬бивает трубку, как он сплевывает, как он взглядывает на игрушечный компас! Он чувствует себя капитаном какого-то океанского судна. Широко расставив могучие ноги, он сосре¬доточенно и молчаливо смотрит вдаль; отрывисто звучит его команда... На пассажиров — никакого внимания: какой же капитан океанского судна разговаривает со своими пассажи¬рами!..
Когда через несколько месяцев вы снова приезжали к не¬му, оказывалось, что он живописец.
У него длинные волнистые волосы, небольшая бородка эстета. На нем бархатная черная куртка. Его кабинет пре¬ображен в мастерскую. Он плодовит, как Рубенс: не рас¬стается с кистями весь день. Вы ходите из комнаты в комнату, он показывает вам свои золотистые, зеленовато-желтые кар¬тины. Вот сцепа из «Жизни Человека». Вот портрет Ивана Белоусова. Вот большая византийская икона, изображающая с наивным кощунством Иуду Искариотского и Христа. Оба похожи, как близнецы, у обоих над главами общий венчик.
Всю ночь он ходит по огромному своему кабинету и говорит о Веласкесе, Дюрере, Врубеле. Вы сидите на диване и слушаете. Внезапно он прищуривается, отступает назад, окидывает вас взором живописца, потом зовет жену и говорит:
- Аня, посмотри, какая светотень!
Вы пробуете заговорить о другом, но он слушает только из вежливости. Завтра вернисаж в Академии художеств, вчера приезжал к нему Репин, послезавтра он едет к Галле-ну... Вы хотите спросить: «А что же яхта?» — но домашние делают вам знаки: не спрашивайте. Увлекшись какой-нибудь вещью, Андреев может говорить лишь о ней, все прежние его увлечения становятся ему ненавистны... Он не любит, если ему напоминают о них.
Когда он играет художника, он забывает свою прежнюю роль моряка; вообще он никогда не возвращается к своим прежним ролям, как бы блистательно они ни были сыграны...
А потом цветная фотография.
Казалось, что не один человек, а какой-то завод, работаю¬щий безостановочно, в несколько смен, изготовил все эти неисчислимые груды больших и маленьких фотографических снимков, которые были свалены у него в кабинете, хранились в особых ларях и коробках, висели на окнах, загромождали столы. Не было такого угла в его даче, который он не снял бы по нескольку раз. Иные снимки удавались ему превосходно: например, весенние пейзажи. Не верилось, что это фотогра¬фия, — столько в них было левитановской элегической музыки.
В течение месяца он сделал тысячи снимков, словно вы¬полняя какой-то колоссальный заказ,— и когда вы приходи¬ли к нему, он заставлял вас рассматривать все эти тысячи, простодушно уверенный, что и для вас они — источник бла¬женства. Он не мог вообразить, что есть люди, для которых эти стеклышки неинтересны. Он трогательно упрашивал каж¬дого заняться цветной фотографией.
Ночью, шагая по огромному своему кабинету, он говорил монологи о великом Люмьере, изобретателе цветной фотогра¬фии, о серной кислоте и поташе... Вы сидели на диване и слушали.
Каждое из его увлечений превращалось на время в манию, поглощавшую его целиком.
Целая полоса его жизни была окрашена любовью к грам¬мофонам,— не любовью, а бешеной страстью. Он как бы за¬болел граммофонами, и нужно было несколько месяцев, что¬бы он излечился от этой болезни.
Я помню, как в Куоккале он увлекся игрой в городки.
- Мы больше не можем играть,— говорили утомленные партнеры.— Темно, ничего не видно!
- Принесите фонари!— кричал он.— Ставьте фонари возле чушек!
- Но ведь мы разобьем фонари.
- Не беда!
Первый же удар, сделанный Сергеевым-Ценским, вели¬ким мастером этой русской национальной игры, угодил в фо¬нарь, а не в чушку. Фонарь — вдребезги, но Андреев кричал:
- Скорее зажигайте другой!
Это незнание меры было его главной чертой.
Камин у него в кабинете был величиной с ворота, а са¬мый кабинет — точно площадь. Его дом в деревне Ваммельсуу высился над всеми домами: каждое бревно стопудовое, фундамент — циклопические гранитные глыбы.
Помню, незадолго до войны он показал мне чертеж ка¬кого-то грандиозного здания.
Что это за дом?— спросил я. - Это не дом, это стол,— отвечал Леонид Андреев.
Оказалось, что он заказал архитектору Олю проект много¬этажного стола; обыкновенный письменный стол был ему те¬сен и мал.
Такое тяготение к огромному, великолепному, пышному сказывалось у него на каждом шагу. Гиперболическому сти¬лю его книг соответствовал гиперболический стиль его жиз¬ни. Недаром Репин называл его «герцог Лоренцо». Жить бы ему в раззолоченном замке, гулять по роскошным коврам, в сопровождении блистательной свиты. Это было ему к лицу, он словно рожден был для этого. Как величаво он являлся гостям на широкой, торжественной лестнице, ведущей из ка¬бинета в столовую! Если бы в ту пору где-нибудь грянула музыка, это не показалось бы странным.
Его дом был всегда многолюден: гости, родные, обшир¬ная дворня и дети — множество детей, и своих и чужих,— его темперамент требовал жизни широкой и щедрой.
Его красивое, смуглое, точеное, декоративное лицо, строй¬ная, немного тучная фигура, сановитая, легкая поступь — все это гармонировало с той ролью величавого герцога, ко¬торую в последнее время он так превосходно играл. Здесь была его коронная роль, с нею он органически сросся. Ше¬ствовать бы ему во главе какой-нибудь пышной процессии, при свете факелов, под звон колоколов.
Но его огромный камин поглощал неимоверное количе¬ство дров, и все же в кабинете стоял такой холод, что туда было страшно войти.
Кирпичи тяжелого камина так надавили на тысячепудо¬вые балки, что потолок обвалился, и в столовой нельзя было обедать.
Гигантская водопроводная машина, доставлявшая из Черной речки воду, испортилась, кажется, в первый же ме¬сяц и торчала, как заржавленный скелет, словно хвастая своею бесполезностью, пока ее не продали на слом.
Зимняя жизнь в финской деревне убога, неуютна и мерт¬ва. Снег, тишина, даже волки не воют. Финская деревня не для герцогов.
И вообще эта помпезная жизнь казалась иногда декора¬цией. Казалось, что там, за кулисами, прячется что-то другое.
- Ты думаешь, это гранит?— говорил мне Куприн, стоя перед фасадом огромного дома.— Врешь! Это не гранит, а картон. Дунь на него — он повалится.
Но, сколько ни дул Куприн, гранит не хотел валиться; и все же в этих шутливых словах слышалась правда: действи¬тельно, во всем, что окружало и отражало Андреева, было что-то декоративное, театральное. Вся обстановка в его доме казалась иногда бутафорской; и самый дом — в норвежском стиле, с башней,— казался вымыслом талантливого режис¬сера. Костюмы Андреева шли к нему, как к оперному тено¬ру — костюмы художника, спортсмена, моряка.
Он носил их, как носят костюмы на сцене.
Не знаю почему, всякий раз, как я уезжал от него, я ис¬пытывал «е восхищение, а жалость. Мне казалось, что кто-то обижает его. Почему он барахтается в Финском заливе, если ему по плечу океан? Можно ли такую чрезмерную душу тра¬тить на граммофоны? Вчера он всю ночь говорил о войне, восемь часов подряд шагал по своему кабинету и деклами¬ровал великолепный монолог о цеппелинах, десантах, кро¬вавых австрийских полях. Почему же он сам не поедет туда? Почему он сидит у себя в пустоте, ничего не видя, не зная, и говорит в пустоту перед случайным заезжим соседом? Если бы ту энергию, которую он тратит на ночные хождения по огромному своему кабинету, — или хоть половину ее, -г- он употребил на другое, он был бы величайшим путешественни¬ком, он обошел бы всю землю, он затмил бы Ливингстона и Стенли. Его энергический мозг жаждал непрерывной работы, эта безостановочная мельница требовала для своих жерновов нового и нового зерна, но зерна почти не было, не было жи¬вых впечатлений, — и огромные жернова с бешеной силой, с грохотом вертелись впустую, зря, вымалывая не муку, а пыль.
Да и откуда было взяться зерну? В своей Финляндии Анд¬реев жил как в пустыне. Вы уезжали куда-нибудь в даль¬ние страны, переплывали моря, летали на самолетах, сража¬лись и, возвратившись, с изумлением видели, что он все так же шагает по своему кабинету, продолжает тот же монолог, начатый около года назад. И его огромный кабинет казался в тот вечер очень маленьким, и его речь — захолустной. Не жалко ли, что художник, такой восприимчивый, с такими хваткими, жадными и зоркими глазами, не видит ничего, кро¬ме снега, сидит в четырех стенах и слушает завывание вет¬ра? В то время как его любимые Киплинги, Лондоны, Уэллсы колесили по четырем континентам, он жил в пустоте, в пу¬стыне, без всякого внешнего материала для творчества, и нужно изумляться могучести его поэтических сил, которые и в пустоте не иссякли.
Как известно, эта отрешенность от действительности была одной из очень многих причин той политической слепоты, которая привела его в конце концов к полному литературному краху. В первую мировую вой¬ну он перешел на позиции крайнего шовинизма и с каждым годом все больше отходил от прежних прогрессивных идей. Впоследствии это и за¬гнало его в лагерь врагов революции...
Писанию Леонид Андреев отдавался с такою же чрезмер¬ной стремительностью, как и всему остальному,— до полно¬го истощения сил. Бывали месяцы, когда он ничего не писал, а потом вдруг с невероятной скоростью продиктует в несколь¬ко ночей громоздкую трагедию или повесть. Шагает по ковру, пьет черный чай и четко декламирует; пишущая машинка стучит как безумная, но все же еле поспевает за ним. Пе¬риоды, диктуемые им, были подчинены музыкальному рит¬му, который нес его на себе, как волна. Без этого ритма, поч¬ти стихотворного, он не писал даже писем.
Он не просто сочинял свои пьесы и повести, он был охва¬чен ими, как пожаром. Он становился на время маньяком, не видел ничего, кроме них; как бы малы они ни были, он при¬давал им грандиозные размеры, насыщая их гигантскими образами, ибо в творчестве, как в жизни, был чрезмерен; не¬даром любимые слова в его книгах «огромный», «необыкно¬венный», «чудовищный». Каждая тема становилась у него колоссальной, гораздо больше его самого, и застилала перед ним всю вселенную.
И поразительно: когда он создавал своего Лейзера, еврея из пьесы «Анатэма», он даже в домашних разговорах за чаем невольно сбивался на библейскую мелодию речи. Он и сам становился на время евреем. Когда же он писал «Сашку Жегулева», в его голосе слышались волжские залихватские ноты. Он невольно перенимал у своих персонажей их голос и манеры, весь их душевный тон, перевоплощался в них как актер. Помню, однажды вечером он удивил меня басшабашной веселостью. Оказалось, что он только что написал Цы¬ганка, удалого орловца из «Повести о семи повешенных». Изображая Цыганка, он и сам превратился в него и по инер¬ции оставался Цыганком до утра — те же слова, те же ин¬тонации, жесты.
Герцогом Лоренцо он сделался, когда писал свои «Чер¬ные маски», моряком, когда писал «Океан».
Поэтому о нем существует столько разноречивых сужде¬ний. Одни говорили: он чванный. Другие: он — душа нарас¬пашку. Иной, приезжая к нему, заставал его в роли «Саввы». Иной натыкался на студента из комедии «Дни нашей жиз¬ни». Иной — на пирата Хорре. И каждый думал, что это Ан¬дреев. Забывали, что перед ними художник, который носит в себе сотни личин, который искренне, с беззаветной убеж¬денностью считает каждую свою личину — лицом.
Было очень много Андреевых, и каждый был настоящий.
Некоторых Андреевых я не любил, но тот, который был московским студентом, мне нравился. Вдруг он становился мальчишески проказлив и смешлив, сорил остротами, часто плохими, но по-домашнему милыми, сочинял нескладные вир¬ши. В одну такую озорную минуту, желая посмеяться над московским писателем Т., который был необыкновенно учтив, он на рассвете позвонил к нему по телефону.
- Кто говорит?— спрашивает учтивый писатель спросо¬нья.
- Боборыкин! — отвечает Андреев.
- Это вы, Петр Дмитриевич?
- Я, — отвечает Андреев дряхлым боборыкинским голо¬сом.
- Чем могу служить? — спрашивает учтивый писатель.
- У меня к вам просьба, — шамкает Андреев в теле¬фон.— Дело в том, что в это воскресенье я женюсь... наде¬юсь, вы окажете мне честь, будете моим шафером.
- С радостью! — восклицает учтивый писатель, не смея из учтивости прийти в изумление по поводу свадьбы восьмиде¬сятилетнего старца, к тому же обладавшего женой.
Этот вкус к озорству и мальчишеству .проявлялся у Леонида Андреева даже в поздние, предсмертные годы. Помню, однажды вечером он подговорил человек двадцать друзей и знакомых позвонить с утра то такому-то номеру и, когда к телефону подойдет абонент, самым сладким голосом спросить у него:
- Дрюнечка, скажите, пожалуйста, видели вы бани Каракаллы?
«Дрюнечка» был его зять, петербургский архитектор Ан¬дрей Андреевич Оль. Он только что воротился из Рима, куда ездил для изучения античного зодчества, но, по его же при¬знанию, не успел поглядеть на знаменитые развалины Каракалловых бань.
Узнав об этом, Леонид Николаевич и придумал для него такую телефонную казнь. После второго же звонка бедный Оль начал свирепо ругаться, после пятого исчерпал все ру¬гательства и только с остервенением рявкал, яростно швыряя телефонную трубку.
Свою дачу Андреев назвал «Вилла Аванс» (она была построена на деньги, взятые авансом у издателя). Про одно¬го критика выразился: «Иуда из Териок» (вместо Искариот). Про одну нашу знакомую даму, любовники которой были братьями: «братская мотала».
Но часто веселость была, как и все у Андреева, чрез¬мерная, имела характер припадка, от нее вам становилось не по себе, и вы радовались, когда она наконец проходила.
После этого припадка веселости он становился мрачен и чаще всего начинал монологи о смерти. То была его любимая тема. Слово «смерть» он произносил особенно — очень вы¬пукло и чувственно: смерть, как некоторые сластолюбцы — слово женщина. Тут у Андреева был великий талант: он умел бояться смерти как никто. Бояться смерти — дело не¬легкое; многие пробуют, но у них ничего не выходит; Андрееву оно удавалось отлично; тут было истинное его призвание: испытывать смертельный, отчаянный ужас. Этот ужас чувст¬вуется во всех его книгах, и, я думаю, что именно от этого ужаса он спасался, хватаясь за цветную фотографию, грам¬мофоны, живопись. Ему нужно было хоть чем-нибудь заго¬родиться от тошнотворных приливов отчаяния. В страшные послереволюционные годы (1907—1910), когда в России сви¬репствовала эпидемия самоубийств, Андреев против воли стал вождем и апостолом уходящих из жизни. Они чуяли в нем своего. Помню, он показывал мне целую коллекцию пред¬смертных записок, адресованных ему самоубийцами. Очевид¬но, у тех установился обычай: прежде чем покончить с собой, послать письмо Леониду Андрееву.
Иногда это казалось странным. Иногда, глядя на него, как он хозяйским, уверенным шагом гуляет у себя во дворе, среди барских конюшен и служб, в сопровождении Тюхи, ве¬ликолепного пса, или как в бархатной куртке он позирует перед заезжим фотографом, вы не верили, чтобы этот человек мог носить в себе трагическое чувство вечности, небытия, ха¬оса, мировой пустоты. Но в том-то и заключалась особен¬ность его писательской личности, что он — плохо ли, хорошо ли — всегда в своих книгах касался извечных вопросов, трансцендентных, метафизических тем. Другие темы не волно¬вали его. Та литературная группа, среди которой он случай¬но оказался в начале своего писательского поприща: Бунин, Вересаев, Чириков, Телешов, Гусев-Оренбургский, Серафимо¬вич, Скиталец, — была внутренне чужда Леониду Андрееву. То были бытописатели, волнуемые вопросами реальной дей¬ствительности, а он среди них был единственный трагик, и весь его экстатический, эффектный, чисто театральный та¬лант, влекущийся к грандиозным, преувеличенным формам, был лучше всего приспособлен для метафизико-трагических тем.
Но, повторяю, я гораздо больше любил не этого, а друго¬го Леонида Андреева — очень домашнего, благодушно-бес¬хитростного, — и как удивился бы каждый читатель его раз¬дирающих душу трагедий, если бы увидел его в иные минуты в кругу многочисленной и дружной семьи. Вот он сидит за большим самоваром рядом со своими братьями Андреем и Павлом, и его сестра, голубоглазая Римма, подает ему ше¬стую чашку чаю, а тут же, невдалеке от него, кутаясь в тем¬ную старушечью шаль, сидит его мать Настасья Николаевна и смотрит на него с обожанием. Он до конца своих дней лю¬бил ее горячо и порывисто, что не мешало ему в семейном кругу без устали потешаться над нею и сочинять про нее небылицы. Хотя у нее были темные волосы, он почему-то на¬зывал ее «Рыжий», уверял — тут же за чайным столом будто она влюблена в одного итальянца, и очень смеялся над тем, что она говорит: «калидор», «карасий», «апельцыны». На все эти шутки она отвечала улыбкой, так как чувствовала в них сыновнюю ласку и была счастлива, что ее возлюблен¬ный Коточка — после долгого периода тоски и уныния — наконец-то развеселился вовсю, стал шаловлив и дурашлив. И вся семья вместе с ним веселела, и в доме на две-три не¬дели водворялся какой-то наивный, очень искренний, просто¬сердечный, провинциальный уют. Именно провинциальный: даже в том, как сражался Леонид Николаевич в шашки, как безудержно и лихо острил, как долго просиживал с семьею за чайным столом, выливая на блюдечко чашку за чашкой, как любил слушать игру на гитаре, как любил послеобеден¬ный сон, чувствовалось неискоренимое влияние провинции, в которой прошло его детство. Этим же влиянием, я думаю, объясняется также и то, что он мало читал, не знал ни одного языка, был равнодушен к симфонической музыке. Его «про¬винциальность» особенно сильно бросалась в глаза, когда ему случалось встречаться с такими людьми, как, например, Се¬ров, Александр Бенуа или Блок, перед которыми он стран¬но робел: слишком уж различны были их «культурные уровни».
Но замечательно: при всей провинциальности, в нем не было и тени мещанства; обывательская мелочность, скаред¬ность, обывательское «себе на уме» были чужды ему совер¬шенно; он был искренен, доверчив и щедр; никогда я не за¬мечал в нем ни корысти, ни лукавства, ни карьеризма, ни дво¬едушия, ни зависти.
Как бы ни были различны те роли, которые он, как мы только что видели, так часто играл для себя, как бы ни были переменчивы его увлечения, одно оставалось в нем всегда неизменным — душевная чистота, благородство. Это делало его неприспособленным для житейской борьбы: нерасчетли¬вый, не умеющий думать о завтрашнем дне, не умеющий ни копить, ни беречь, он был заранее обречен на разорение,— тем более что было у него еще одно душевное качество, в высшей степени лишнее в той хищной среде, в которой он был вынужден жить. Качество это никак не вяжется с общим представлением о нем, так как оно всегда заслонялось дру¬гими чертами, более яркими, более рельефными. Я говорю о необыкновенной его доброте, которая была столь же «чрез¬мерна», как и все прочие черты его личности. Нельзя было не удивляться тому, что он, индивидуалист, эгоцентрик, вечно сосредоточенный на собственном я, так деятельно отзывается сердцем на чужие горести и боли. Он сам как бы стыдился своей слабости, усиленно скрывал ее от всех, чувствуя, что она не идет к той демонической роли ниспровергателя «завет¬ных святынь», ницшеанца, которая смолоду привлекала его.
И все же далеко не всегда удавалось ему скрыть эту «слабость». Она сказывалась буквально на каждом шагу. Как-то он приютил у себя беглого каторжника, свято веруя, что тот политический. Но каторжник был уголовный и мало того что ограбил его, наговорил ему чудовищных грубостей и, уходя, пригрозил, что не сегодня-завтра пристрелит его. Леонид Николаевич на первых порах страшно вспылил и раз¬гневался, но уже через два-три дня, узнав, что мне случайно известно местопребывание каторжника, прислал мне для не¬го (тайком от дамашних) сколько-то денег, финскую шапку и ватник.
Особенно любил он помогать литераторам: даже домик у себя на участке построил специально для нуждающихся авторов, чтобы дать им возможность отдыхать и без всякой помехи работать. А молодому беллетристу А. А. Кипену он сделал так много добра, что тот (по собственному выражению Кипена) буквально «пропал бы», если бы не Леонид Нико¬лаевич. «Сердечная доброта и задушевность Андреева,— писал Кипен в своих воспоминаниях о нем, — граничила с само¬отвержением». Так же широко помогал он ныне забытому беллетристу Брусянину, деликатнейше придумывая разные способы, чтобы придать своим денежным выдачам видимость платы за труд, который в большинстве случаев был номи¬нальным.
Не могу умолчать о той помощи, которую, оказал он и мне. Я был болен и утратил способность работать. Вдруг приезжает общая наша знакомая и говорит, что некто, не желающий открыть свое имя, просит принять от него изряд¬ную сумму, которая даст мне возможность отдохнуть и под¬лечиться в санатории. Кто этот некто, я в ту пору не знал. Мне и в голову не приходило, что это — Андреев, так как в качестве литературного критика я незадолго до этого резко нападал на него в ряде журнально-газетных статей. Лишь после его смерти мне стало известно, что деньги были посла¬ны им. Нужно было высокое «настройство души», чтобы встать выше личных обид и оказать такую великодушную помощь тому, кого считаешь своим врагом и хулителем.
С детской- радостью доставал он (опять-таки тайком от домашних!) свою чековую — не слишком-то пухлую — книжку и быстро-быстро выписывал чек для любого просителя, еще раньше, чем тот успевал подробно изложить свою просьбу.
Между тем он, в сущности, 'был небогат, потому что все его огромные гонорары поглощала семья; кроме семьи, у не¬го всегда в доме было пять или шесть посторонних: неиму¬щие студенты, художники и какие-то личности неопределен¬ного звания.
Было бы странно, если \бы эта чрезмерная жалость не от¬разилась во многих произведениях Андреева — не только в ранних, вроде «Петьки на даче», но и в позднейших — симво¬лических и буффонадных вещах, таких, как «Любовь к ближ¬нему», «Царь-Голод», «Анатэма».
По крайней мере И. Е. .Репин не раз утверждал, что Ле¬онид Андреев не только наружностью, но и характером напо¬минает ему одного из обаятельнейших русских писателей Гаршина. Он говорил, что оба они — каждый по-своему -равно продолжали традиции высокой гуманности, свойствен¬ные русскому искусству со времен Федотова и Гоголя.
Верно ли это? Не стану судить. Я ведь пишу не критиче¬ский очерк о Леониде Андрееве, а всего лишь воспоминания о нем. Моя тема — не Андреев-писатель, но Андреев-человек, такой, каким я знал его в жизни в течение пятнадцати лет. Поэтому здесь будет уместно сказать лишь о внешней сто¬роне его творчества. Писал он почти всегда ночью,— не пом¬ню ни одной его вещи, которая была бы написана днем. На¬писав и напечатав свою вещь, он становился к ней странно равнодушен, словно пресытился ею, не думал о ней. Он умел отдаваться лишь той, которая еще не написана.
Когда он писал какую-нибудь повесть или пьесу, он мог говорить только о ней: ему казалось, что она будет лучшее, величайшее, непревзойденное его произведение. Он ревновал ее ко всем своим прежним вещам.
Обижался, если вам нравилось то, что было написано лет десять назад. Переделывать написанное он не умел: вку¬са у него было гораздо меньше, чем таланта. Бго произведе¬ния по самому существу своему были экспромтами.
Когда он был охвачен какой-нибудь темой, всякая ничтож¬ная мелочь вовлекалась им в круг этой темы. Я помню, как, приехав однажды в Куоккалу ночью, он взял извозчика и заплатил ему рубль. Финн обиделся:
— Мне не надо рубль.
Андреев прибавил финну полтинник, и через несколько дней в «Повести о семи повешенных» появился мутноглазый Янсон, упрямо повторяющий судьям:
- Меня не надо вешать... Меня не надо вешать.
Незначительный эпизод с извозчиком превратился в цен¬тральное место эффектно-патетической повести. Такое умение придавать неожиданную художественную ценность тому, что казалось ничтожным и мелким, всегда было сильной сторо¬ной андреевского творчества.
Однажды ему попалась газета «Одесские новости», где известный авиатор Уточкин, описывая свой полет, говорил: «При закате солнца наша тюрьма необыкновенно прекрасна».
Такое любование «нашей тюрьмой» очень поразило Андре¬ева, и через несколько дней он уже писал свою знаменитую повесть «Мои записки» — о человеке, полюбившем свою тюрь¬му,— и закончил ее теми же словами:
«При закате солнца наша тюрьма необыкновенно прекрас¬на!» Причем придал этим словам неожиданный символиче¬ский смысл.
ПИСЬМА ЛЕОНИДА АНДРЕЕВА
Я только что сказал, что мое знакомство с Леонидом Анд¬реевым продолжалось пятнадцать лет. Пожалуй, даже боль¬ше, так как я познакомился с ним в ранней молодости. Зна¬комство это было неровное: периоды дружеского расположе¬ния ко мне то и дело сменялись периодами пылкой вражды. Иначе и быть не могло: ремесло литературного критика, вы¬нужденного выносить приговоры о произведениях того или иного писателя, не располагает к прочным и устойчивым от¬ношениям «судьи» с «подсудимым». Начались наши отноше¬ния прекрасно. Девятнадцатилетним юнцом я напечатал в газете «Одесские новости» большую статью о первой книге «Рассказов» Леонида Андреева (помнится, в двух-трех номе¬рах) и, по совету редакции, один из этих номеров послал ему. Недели через две он прислал мне письмо, которое очень взвол¬новало меня. Оно хранится у меня до сих пор. Воспроизво¬жу его полностью.
«Ваша статья, на мой взгляд, грешит только одним: Вы слишком преувеличиваете мои достоинства. Говорю это се¬рьезно и искренне. Но основная ее точка зрения, насколько об этом могу судить я, безусловно верна — во всяком слу¬чае самая верная из всего, что обо мне писалось. Верно то, что я философ, хотя большею частью совершенно бессозна¬тельный (это бывает); верно и остроумно подмечено и то, «что «типичность людей я заменил типичностью положений». По¬следнее особенно характерно. Быть может, в ущерб художе¬ственности, которая непременно требует строгой и живой индивидуализации, я иногда умышленно уклоняюсь от обри¬совки характеров. Мне не важно, кто «он» — герой моих рас¬сказов: поп, чиновник, добряк или скотина. Мне важно толь¬ко одно — что он человек, и как таковой несет одни и те же тяготы жизни. Более того: в рассказе «Кусака» героем является собака, ибо все живое имеет одну и ту же душу, все жи¬вое страдает одними страданиями и в великом - безличии и ра¬венстве сливается воедино перед грозными силами жизни.
Большую радость доставила мне Ваша интересная и ум¬ная статья, и я очень Прошу Вас продолжить Ваше любезное внимание: прислать мне начало статьи и вырезки.
Запоздал с ответом, так как только вчера возвратился из странствования по Волге.
С искренним уважением
Леонид Андреев».
Я чувствовал себя на седьмом небе и не только от этих похвал (которые, как убедится читатель, были аннулированы более поздними письмами). Меня радовало, что Андреев при¬знал мою критику правильной и словно пунктиром наметил дальнейшие пути своего творчества. Соглашаясь с моей ран¬ней догадкой, что любимые его герои — обще-люди, лишенные каких бы то ни было конкретных особенностей, он тем самым признал неизбежность таких произведений (в то время еще не написанных), как «Жизнь Человека», «Черные маски», «Царь-Голод», где типичность отдельных людей пренебрежена и отвергнута, так как ее заменяет типичность их общей судьбы.
Вскоре, во время своей первой поездки в Москву (1903), я посетил Леонида Николаевича в его квартире на Большой Грузинской, познакомился с ним и с его милой женой, «да¬мой Шурой» (как прозвал ее Горький), видел в детской ко¬лясочке его первенца Вадима, которому было тогда месяцев пять или шесть. «Дама Шура» сообщила мне, что она — ук¬раинка, и угостила варениками. Леонид Николаевич, очень красивый, черноволосый и смуглый, еще не успевший при¬выкнуть к своей неожиданной славе, повел меня через всю Москву в Артистический клуб, где сразу же его окружили друзья, причем со многими он целовался — по московской привычке, что, помню, очень удивило меня. И почти со всеми, кого он встречал, он был, как это ни странно, на «ты».
Вообще я, по молодости лет, не уставал удивляться тому, как непохож этот жизнерадостный, говорливый, всеми лю¬бимый, благополучный москвич на того одинокого, байрони¬чески скорбного трагика, восстающего против вечных зако¬нов вселенной, каким он представлялся мне по книгам.
После этого мы долго не виделись, ибо я уехал за границу. Следующее письмо от Леонида Андреева я получил лишь через два года — и как оно было не похоже на первое! В нем Андреев возмущается тем, что я резко выбранил в газетной статье одно стихотворение Скитальца, посвященное памяти Чехова. Так как Скиталец наравне с Леонидом Андреевым сотрудничал в сборниках «Знание», Андреев счел своим дол¬гом вступиться за товарища по общей работе, хотя впослед¬ствии и сам признавался, что считает названное стихотворе¬ние Скитальца плохим. Письмо нисколько не задело меня, так как я хорошо понимал, что оно продиктовано благород¬ным желанием защитить беззащитного.
«Меня очень удивил, г. Чуковский, Ваш странный отзыв о стихотворении Скитальца «Памяти Чехова». Каково бы оно ни было по своим художественным достоинствам, оно во вся¬ком случае написано с такою любовью к Чехову, так искрен¬не и сердечно, что приравнивать его к «вагону с устрицами»... невозможно. И Скиталец мог бы ответить словами татарина (воспоминания Куприна):
- Что? Ты бьешься? Ты думаешь, ты меня ударил? Ты вон кого ударил!
Вы лучше бы обратили внимание на то, что писалось в «Одесских новостях» безграмотным Сигом и другими о Че¬хове — вот где истинная пошлость и та развязность «одесских репортеров», которой так боялся покойный.
Готовый к услугам
Леонид Андреев».
Это запальчивое письмо Леонида Андреева, написанное в защиту товарища, для меня привлекательно тем, что он и сам хорошо понимал всю неполноценность защищаемого им стихотворения Скитальца. С большим удовольствием смако¬вал он пародию на этого автора, начинавшуюся словами:
Мне вместо головы дала природа молот,—
и сочинил (вместе с Горьким) язвитeльно пародийные стро¬ки, очень верно передающие бомбастическую манеру Ски¬тальца:
Казбеком вам в голову брошу,
Низвергну на вас Арарат.
Не помню, что ответил я на это письмо, помню только, что оно не помешало нам очень дружелюбно встречаться в Москве и потом в Петербурге. Когда он переехал на житье в Петербург, я часто бывал у него на Каменноостровском про¬спекте (ныне проспект Кирова), сблизился со всей его семьей.
Летом он поселился по соседству со мною в Куоккале. «Дама Шура» умерла, он мучительно страдал от одиночества, мы много бродили по взморью, и тем же летом я познакомил его со своей давней приятельницей Толей Денисевич, кото¬рую знал чуть не с детства, она познакомила Андреева со своей старшей сестрой, на которой он как-то внезапно, чуть ли не через неделю, женился.
Привожу его письма ко мне, относящиеся к этому вре¬мени:
«Дорогой Корней Иванович!
Случайно меня задержали, и я не поехал, а известить не успел. Книга сегодня послана Вам в Куоккалу. Очень жду Вас к себе — хочется побеседовать, накипело. Да и посовето¬ваться кое о чем надо...
Ваш Леонид Андреев».
Когда вышел его «Царь-Голод», я отозвался о нем в од¬ной газетной статье, что эта трагедия, по-моему, написана помелом или шваброй. И получил от него такое письмо:
26 февраля 1908.
«Дорогой Корней Иванович!
Насчет дальнейшего не знаю — а что помело, то помело. И даже швабра, это верно. А в общем, я очень рад, что Вы так — именно так — поняли вещь...
В четверг 28-го Царь-Голод поступает в продажу. Вам я уже посылаю надписанный экземпляр. По-видимому, конфис¬кации не будет, ибо уже 13-го типография тайно представила экземпляр в Цензурный комитет, и доселе никакого запре¬щения нет...
Но хотелось 'бы поговорить с Вами. Я крайне заинтересо¬ван Вашим взглядом на вещь, столь неожиданным и свое¬образным. И по существу, кажется, верным.
В четверг я 'проезжаю мимо Куоккалы к себе в Райволу с поездом, который отходит из СПб. в 12 дня. Если выйдете на станцию, мы сговоримся.
Ваш Леонид Андреев.
Тогда же передам Вам и Ваш экземпляр Царь-Голода, это будет скорее, чем почта».
В ту пору Леонид Николаевич относился ко мне с вели¬чайшим сочувствием. Когда в 1910 году он посетил Льва Тол¬стого, он, как я узнал из газетных отчетов, очень тепло го¬ворил обо мне и советовал Толстому прочесть одну из моих тогдашних статей. Я всей душой привязался к его семье, детям и братьям — и в то же время меня угнетало сознание, что, по долгу профессионального критика, я обязан нанести ему удар. Именно в этот период он стал увлекаться абстракт¬ными схемами, напыщенной, уныло-монотонной риторикой и его литературная манера превратилась в дурную манерность. Было мучительно видеть, что такой искренний, сильный, са¬мобытный талант истощает себя трафаретной и бесплодной тематикой. Всякий раз, когда я бывал у него, меня не по¬кидало сознание, что этот милый, душевный, очень русский, очень бытовой человек гораздо талантливее того, что он пи¬шет.
Как-то в Райволе, отъехав вместе со мною от берега на баркасе «Хамоидол», он рассказал мне сюжет своей пьесы «Океан», которую собирался в то время писать. В его изло¬жении «Океан» мне понравился, но, когда пьеса появилась в печати, оказалось, что это сплошная риторика, и притом чрезвычайно шаблонная. Все худшие стороны стиля Леони¬да Андреева были доведены здесь до крайних пределов. Мне было больно нападать на такого милого и расположенного ко мне человека, но делать было нечего, и я выступил с очень резкой статьей, где горячо осудил этот новый этап его твор¬чества. «Шарманщик, перемени же валик!»— писал я, обра¬щаясь к нему. Статья1 вызвала гневную отповедь со стороны Леонида Андреева.
20 марта, 1911.
«Корней Иванович.
Ваш сегодняшний фельетон «Устрицы и океан» очень опе¬чалил меня. Конечно, не за себя я опечалился — сказанное Вами об «Океане» и обо мне совершенно не касается ни меня, ни «Океана», а говорит о ком-то и о чем-то другом; опеча¬лился я за Вас, так как в течение долгого времени я упорно сопротивлялся всем жестоким нападкам на Вас, верил в Ваш ум, честность, талант и писательскую судьбу. Не имея воз¬можности не видеть Ваших недостатков, столь у Вас явных, я всегда утверждал, что это пройдет, как проходят детские болезни; наоборот, достоинства Ваши как критика: острая наблюдательность, блеск и меткость языка, яркость сопостав¬лений, даже некоторая парадоксальность выводов, разрушав¬ших привычный шаблон,— давали мне твердую уверенность, что Вам именно суждено заполнить существующий пробел в русской критике и явить собою новую крупную, плодотвор¬ную силу. И наши личные беседы, в которых Вы разделяли мой строгий взгляд на литературу, на звание литератора и критика, на его сериозные и ответственные задачи, служили постоянным и очень убедительным подтверждением этого диагноза».
В дальнейших строках он доказывает, что я не оправдал его надежд, ибо обнаружил недопустимую моральную шат¬кость: говорил ему об его «Океане» одно, а написал совер¬шенно другое; будто в личной беседе я хвалил «Океан», а в печати надругался над «им. Упрек незаслуженный, так как хвалил я не пьесу, а замысел пьесы, ее неосуществленный проект, и не моя вина, если на бумаге она оказалась хуже того, что он рассказывал мне, едва только задумал ее.
Столь же сурово отнесся Леонид Николаевич и к другим моим писаниям о нем:
« ..Меня удивила просто неумность некоторых Ваших поло¬жений... Неумным мне показалось следующее: меня, человека, который всю жизнь страдал и страдает одною болезнью, имеет, к сожалению, одну только тему, один интерес, один смысл, одну задачу, — Вы представили в виде какого-то рав¬нодушнейшего субъекта, которому безразлично, что писать, какие темы ни разрабатывать. Эйфелеву башню Вы меряли в ширину, лизали языком, нюхали, отковыривали кусочки краски — не догадываясь, что ее нужно мерять в высоту, что весь интерес этой несуразной вещи в ее протяженности, но " никак не в запахе».
Своих статей я, конечно, не помню — дело происходило полвека назад, — но думаю, что у критиков было полное пра¬во говорить о многочисленности сюжетов Леонида Андреева, так как, хотя он действительно имел «одну только тему, один интерес», все же эта тема распадалась у него на десятки дру¬гих: трагедия мысли (в рассказе «Мысль»), трагедия добра (в драме «К звездам»), трагедия жизни (в драме «Жизнь Че¬ловека») и т. д. Что же касается того, что я представил Андреева «равнодушным субъектом», — здесь, очевидно, шла речь не о его субъективном отношении к изображаемым «ужасам», а о том, что эти «ужасы» в последнее время нисколько не ужасали читателей и казались им нарочито придуманными.
«И вот наконец Ваш сегодняшний фельетон, — продолжал возмущаться Андреев. — Вы шутите, Корней Иванович? При¬творяетесь? Мистифицируете публику, Гессена? Кто Вы, Кор¬ней Иванович? и каковы у Вас отношения с Корнеем Чуков¬ским? Он ли Вас предает, или же Вы поставили себе зада¬чей создать своеобразнейший тип вроде Козьмы Прутко¬ва, назвали его Корнеем Чуковским и как некую неглубо¬кую литературную загадку пустили в мир для посрам¬ления?..»
И так далее — несколько страниц. Заключительные стро¬ки такие:
«...откуда Вы взяли, что улица жаждет героя? Это такой вздор. Даже Ваш фельетон, который прочтется улицей с удо¬вольствием, говорит именно об отвращении к герою, о том, что нам не нужно героев, а давай следующую. Если бы Вы потрудились хорошенько вдуматься, к чему у Вас есть все данные, то Вы бы поняли, что успех Санина и вообще Вер¬бицкой с Каменским объясняется как раз тем, что Санин не герой, а скотина, равно как и остальные, подобные ему пер¬сонажи. Ведь и Калигула вводил в сенат лошадь, но от этого лошадь все же не сделалась сенатором. И ни один самый по¬средственный римлянин не говорил кучеру «запряги сенато¬ра», а по-прежнему «запряги лошадь». Вы сами с тою тон¬костью наблюдения, которая мне так нравилась в Вас, года три тому назад сказали: «время Андреевых и героев кончи¬лось». Вот где правда, которую Вы подтверждаете самим фак¬том Вашего фельетона, а не в том, что обыватель плохо ли, хорошо ли, но возжаждал героя. То время, когда он возжаж¬дет, еще придет, и тогда будут совсем другие разговоры...
Не знаю, Корней Иванович, как Вы отнесетесь к этому письму. Но если Вы обидитесь — я буду очень рад. В Вашей обиде я почувствую возможность для Вас новых дней. Но есть у меня опасение, что Вы, создавая для себя обстановочку «гонимого», для облегчения совести и самолюбия свалите меня в одну кучу с другими, заподозрите меня в личном раз¬дражении и т. п. — тогда, конечно, мое письмо будет только лишним лавром в Ваш своеобразный критический венок. А это будет очень жаль: повторяю, что я только тем и обижен, только тем опечален, что Вы походя разбиваете мою мечту •о хорошем русском критике.
Леонид Андреев».
Странно: когда я впервые читал это злое письмо, я чувст¬вовал себя оскорбленным. А теперь, перечитав его вновь, я вижу, что, в сущности, оно только кажется злым, а на самом деле, при всем его обличительном пафосе, в нем есть и до¬брота и душевная мягкость. Конечно, Леонид Николаевич обманывал себя, полагая, будто здесь не нашла отражения его личная обида и боль. Если бы статья моя содержала в себе похвалы, он едва ли осудил бы ее и, конечно, не счел бы такими плохими критические приемы и методы, примененные мною при оценке его «Океана». Но я верю, что ему и в са¬мом деле в ту минуту казалось, будто это письмо внушено ему одним лишь бескорыстным желанием облагородить тогдаш¬нюю русскую критику, внушить ей высокие принципы нелице¬приятия и чести. Примириться же с удручающей мыслью, что, осуждая его «Океан», критика принципиально права, было для него невозможно. Поэтому он предпочел объяснить ее резкие отзывы нравственной неустойчивостью ее представи¬телей, тем более что его нетвердая память внушила ему, будто я чуть не за год до этого горячо расхваливал его «Океан».
В данном случае его заблуждение было вполне добросо¬вестно, и теперь мне очень трудно понять, почему я на пер¬вых порах не увидел в этом письме ничего, кроме злобы. Сейчас, напротив, меня трогает в нем душевное участие в моей литературной судьбе, стремление охранить меня от засилия пошлости, которая действительно захлестывала тогда многих писателей. Только теперь я отчетливо вижу, что его (пусть и несправедливое!) письмо внушено ему не только личным раздражением уязвленного автора, но и подлинным желанием направить одного из младших литературных со¬братьев на правильный— и праведный — путь. Только те¬перь я вполне уясняю себе, что даже в этом гневном письме, написанном в порыве раздражения, он, беспощадно порицая меня, приписывает мне такие достоинства, которые поистине были несвойственны мне. Тут, как и во всех его отношениях к людям, сказалась полная его неспособность к необузданной и безоглядной вражде. Нужно ли -говорить, что при первой же встрече наша размолвка была изжита и забыта. Мы объясни¬лись начистоту, откровенно. Объяснение длилось часов пять или шесть, после чего Леонид Николаевич взял многие свои об¬винения назад. Вот одно из его писем более позднего вре¬мени, свидетельствующее о том, что у него не осталось и тени обиды:
«Дорогой Корней Иванович! Посылаю Вам для просмотра и утверждения предисловие к стихам Вознесенского. Я от¬нюдь не скромничаю и не кокетничаю, а действительно не знаю, хорошо или плохо написанное, нужно оно или не нуж¬но. Написал я предисловие главным образом в виду Вашего письма, и естественнейшим образом желаю ответственность переложить на Ваши плечи. Во всяком случае ничего другого специально о стихах Вознесенского я сказать не могу: если мне и нравится ихняя содержательность, а порою .и форма, то есть целый ряд всяких «но», при которых я не могу заку¬сить удила и понестись. Возможно, что и самому Вознесен¬скому не понравится мое предисловие, но это уж его дело.
Будьте добры, со всей доброжелательностью отнеситесь к моей просьбе, и пусть Ваше «да» будет да, а «нет» — нет. И если утвердите, то возьмите на себя любезность отослать предисловие Вознесенскому.
Поздравляю Вас с успехом лекции о футуристах, но этого и следовало ожидать: сказано чудесно! Но что за любопыт¬ные головы: решаются демонстрировать себя после таких ре¬комендаций, как Ваша. Это и смешно, и нелепо, и трогателно; поскольку религии создаются не теорией, а людьми, их носами, бровями и запалом, постольку они свой футуризм со¬здадут. Любопытно, что в России уже многие, несомненно, верят в футуризм, хотя никто не знает, в чем он заключается: пока что верят в желтую блузу Бурлюка и тайно исповедуют раскрашенную физиономию Ларионова. Сия тайна велика есть.
Ваш Леонид Андреев».
14 октября 1913.
О незлобивости Леонида Андреева свидетельствует так¬же и то, что после случая с его «Океаном» он по-прежнему делился со мною своими литературными замыслами и охотно читал мне свои новые вещи. У меня сохранилась такая записка его жены Анны Ильиничны, помеченная 2 декабря 1915 года:
«Милый Корней Иванович. Леонид Николаевич хочет про¬честь у Вас во вторник вечером «Тота» — можно ли? 1 Если да и если нет, позвоните нам. Хорошо?
Ваша Анна Андреева».
Я уже говорил на предыдущих страницах, что даже в са¬мые счастливые периоды его биографии мне почему-то было жалко его. Но еще более щемящую жалость вызывал он во мне в годы войны. Живя отшельником, в полном отрыве от грозной действительности, питаясь с утра до ночи желтой, ура-патриотической прессой, он был слеп ко всему, что со¬вершалось вокруг, и производил впечатление ребенка, заблу¬дившегося в дремучем лесу. Прикованный « чужбине, одино¬кий, он жил миражами, в каком-то фантастическом мире, не имеющем ничего общего с подлинной жизнью. Он, напри¬мер, верил в освободительные, возвышенные, гуманные цели происходившей тогда империалистической бойни и слово «со¬юзники» произносил с какою-то сентиментальною нежностью. Я тоже прошел через эти иллюзии, но жизнь к тому времени отрезвила меня, он же по-прежнему оставался в плену своих ребячески наивных представлений. Этим и воспользовались прожженные жулики, которыми в то время буквально кишел Петроград. Они втянули его в круговорот своих грязных афер: основали на какие-то грязные деньги большую ежедневную газету с какой-то темной политической .программой, которую на первых порах они не решались открыть, и пригласили его заведовать в этой газете литературным и театральным отде¬лами. Он принял приглашение, простодушно уверенный, что все слухи о «темных деньгах» — клевета. В ту пору я наблю¬дал его часто и навязанная ему новая роль, столь не соответ¬ствовавшая всему его духовному облику, вызывала во мне горькое чувство. В первые две-три недели она тешила его не¬сказанно. Он вообразил, будто и вправду ему предоставлена будет возможность влиять на художественную жизнь стра¬ны, утвердить свои идейные позиции и вкусы, очистить русскую литературу от плевел, — и звал к себе в соратники множество разнообразных писателей. Но, прослышав о не¬благовидном происхождении этой газеты, почти никто из приглашаемых им не принял его приглашения. От большин¬ства литераторов он получал либо уклончивый, либо резкий отказ. Он не умел отнестись к этим отказам спокойно, воспри¬нял их как личную обиду, и они вконец истерзали его.
От тех времен у меня сохранилось несколько его писем, которые мне тяжело перечитывать. Он почему-то был твердо уверен, что я буду сотрудничать с ним в «Русской воле», ко¬гда же оказалось, что это не так, он обратился ко мне с просьбой оказать ему техническую помощь в организации од¬ного из отделов газеты. Я и на это не мог согласиться. Он настаивал, я долго уклонялся от прямого ответа, так как он, по словам его близких, был все это время болен и еле дышал, и с каждым днем ему становилось все хуже. В конце концов мне пришлось с болью в душе прийти к нему на Мойку, где он жил, и заявить напрямик, что я вынужден отказаться от его приглашения.
Он лежал на кушетке. Только что я произнес: «Леонид Ни¬колаевич, я никак не могу...» — он посмотрел на меня с ка¬кой-то укоризненной грустью, не сказал ни слова и отвернул¬ся к стене.
То была наша последняя встреча.
В сентябре 1919 года в одну из комнат «Всемирной лите¬ратуры» вошел, сутулясь сильнее обычного, Горький и глухо сказал, что из Финляндии ему сейчас сообщили о смерти Ле¬онида Андреева.
И, не справившись со слезами, умолк. Потом пошел к вы¬ходу, но повернулся и проговорил с удивлением:
- Как это ни странно, это был мой единственный друг. Единственный.
Потом подошел к Блоку.
- Вы знали его? Напишите о нем. Да и вы все напи¬шите— что вспомните, — обратился он к нам. — И я напишу. Непременно!
Мы исполнили желание Алексея Максимовича, и месяца через два в Ленинграде, в нетопленном зале Тенишевского училища, состоялся устроенный Горьким вечер «Памяти Ле¬онида Андреева».
На этом вечере Горький читал свои великолепные воспо¬минания о Леониде Андрееве. И помню, я тогда же ощутил, что по психологическому рисунку, по мастерству характери¬стики, по задушевной тональности эти воспоминания — одна из самых высоких вершин русского мемуарного искусства.
1919—1956
|